Текст публикации в Инстаграме
Мама у меня из деревни в 20 километрах от Мариуполя. Там поселение греков. Отец у меня из Беларуси. Они познакомились в Мариуполе, он там фасады штукатурил. Он её увёз в Беларусь, в Гомель. В 1986 году случился Чернобыль, и мама поехала рожать меня к себе на родину. И я родилась в Мариуполе, а жила в Беларуси. Потом я вышла замуж за парня из Донецка. Через год уехали в Москву. В 13-м году я ещё прилетала в прекрасный донецкий аэропорт, в город, который жил и процветал. И ничто не предвещало беды. Ездили и к его родственникам, и к моим. Мой бывший муж — 3D-шник, у них такая тусовка была прогрессивная. Никто никуда не хотел. Люди сидели, занимались делом. Понятно, что в любой стране есть внутренние междоусобицы — гомельчане с чуваками из Бреста тоже не всегда дружат. Но почему должно вмешиваться другое государство? Быть в составе России в Донецке никто не хотел. Половина [родственников в 2014 году] уехали в Киевскую часть, половина сюда [в Мариуполь].
У меня в районе Мариуполя очень много родственников, в семье у дедушки по маме было 9 детей. И у бабушки ещё трое. Я каждое лето туда ездила. До школы меня мама в начале мая отвозила, в сентябре забирала. И все как родные.
Сейчас до людей не дозвониться, Мариуполь заблокирован. Есть часть родственников, которые без вести пропали. Мы не знаем, где мамина одна сестра, где другая сестра.
Моя тётя с дочкой и внучкой живут в Сочи с 2014 года, но у них в Мариуполе была квартира. Люди жили на две страны, и это не было проблемой. Тётя берёт внучку, говорит, что поедут в Мариуполь, там всё спокойно, собираются и уезжают. Это было где-то недели за три-четыре до. Наше старшее поколение с промытыми мозгами, они не понимали вообще, что всё уже надвигалось, что будет война. Они уехали — и начинается война. Получается, моя сестра — в Сочи, они — там. Сестра мне звонит: я не знаю, я увижу ещё своего ребёнка и свою мать живыми?
Они вдвоём с бабушкой сидели в подвале 18 дней. Потом просто чудом выехали, потому что друзья выезжали на машине в какой-то из дней, когда был коридор. Друзья знали, где они прячутся, приехали туда, начали звать, никто не выходит. Они испугались, что всё. А они [тётя с внучкой] глубоко в подвале сидели, боялись открыть дверь. Потом вышли, услышали знакомый голос.
Ребёнок потом сказал: «Больше всего я боялась, что это никогда не закончится, что мы отсюда никогда не выберемся». Ребёнок ходит к психотерапевту. Тётка моя отказывается от психотерапевта, хотя она разваливается. Человека, который их вёз, уже нет в живых. У ребёнка в группе девочку 9-10 лет убило плитой. В дом ёбнула ракета, и вот так с 9 по 6 этаж всё упало.
В село Ключевое, где дед мой и дядя, пришли ДНР. Там было 2 дома таких зажиточных по мариупольским меркам греков. Они зашли, что-то там набрали, постояли два дня. Как немцы. Я помню, была маленькая, мне бабушка рассказывала, что немцы стояли в селе, жили в доме. Это прям та же деревня, те же дома.
Там дед, дядя, жена дяди, её дочка и трёхмесячная внучка. Нет ни света, ни газа, ни воды, ни связи. Спрашиваю, как они кормят младенца? Говорят: ничего, нас выкормили молоком коровьим — и её выкормим. Спасает то, что это село. Я очень сильно за них боюсь (интервью записано 19 апреля), эти поля вокруг деревни — они могут стать полем боя.
Первая жена моего дяди укрывалась в частном доме в Мариуполе, где-то 30 человек там было. Она рассказывает, что подъехал танк украинский, говорят: «Собирайте всё, что у вас есть, этого дома сейчас не будет». И просто ёбнули его из БТРа. Я спрашиваю, уверена ли она в том, что это были украинцы? Говорит, уверена. Ну как бы — палят уже со всех сторон. Уходя, убирают за собой всё, что есть. И вот они выбрались в Литву, она присылает видео, где двухлетний ребёнок говорит: «Баба, сейчас будет бухбух? — Нет, больше не будет».
Как устроена та часть семьи героини, которая есть в тексте
Русские отбомбили деревню Сартану [рядом с Мариуполем], где родная сестра моей бабушки. Мне кто-то из родственников присылает ссылки с ютюба — мою бабушку 92-летнюю показывают. Она говорит, как сидела в бомбоубежище под тем самым роддомом, их там было 70 человек. Там какой-то поляк, который ведёт влоги, а она ему говорит: «Сыночек, я вторую мировую войну прожила, но такого ужаса я не видела, который я видела сейчас».
У неё два сына — врачи, работают сейчас на горячих точках. С одним из них очень сложные отношения, [моя] мама ему звонит — они, получается, двоюродные друг другу — он посылает её нахуй. Говорит, что мы во всём виноваты. Они общались, дружили, когда мама летом приезжала, встречались.
Мои родители рассказывают мне о том, что Россия освобождает Украину. У них Соловьёв целыми днями в телевизоре — о том, что выбора не было. С папой я не разговариваю последний месяц. С мамой как-то ещё флексибл. Что-то я ей рассказываю, она слушает, начинает понимать. Говорю ей, что посмотреть, скидываю ей, а папа к этой теме вообще не прикасается. При всём при этом — разговоры о том, что украинцы же нацисты. Моя сестра сказала, мол, передай ему: «Почему быть патриотом в Украине — это нацизм, а быть патриотом в России — это гордость?»
Даже когда моя тётка с племянницей посидели в подвале, её муж, который плакал, когда они освободились оттуда, говорил — сейчас освободят, и всё будет хорошо. И я такая, блять, как это вообще может быть? Как? Как они общаются, для меня это непонятно. Если бы все перешли на язык чувств, может быть, удалось бы общий язык найти.
Я ненавижу Москву, не хочу тут больше жить, для меня это всё чёрно-белое. Я вот каждый день думаю, скорее бы получить документы, визы и уехать. В том числе и для того, чтобы говорить вслух. Я думала раньше, на Патрики перееду, на Покровке себе кабинет сняла, жизнь тут так закипела. И всё в один день перечеркнулось.
Если у меня сейчас никуда не получится уехать, я уеду в Беларусь. Я сейчас там была, разговаривала с людьми. Несмотря на то, что усатый остаётся у власти, люди между собой разговаривают не так, как разговаривают здесь. Там намного меньше людей, которые за власть. А в Москве я охерела. Все эти ваши Патрики, Покровки и прочее, люди жили в каком-то потребительском мире.
В кабинете на приёме люди в лицо смотрят и говорят, что там нацисты. Это единичные случаи, но такой случай был. Я не имею права отказаться от клиента, но я же довольно прямо в Инстаграм свою позицию высказываю. Некоторые говорят, что не знают, как могут мне доверять. Это как раз место, когда гражданская позиция пересекается с терапевтической, а также когда ты понимаешь, что люди попадают в какие-то свои травмы и им проще отождествляться с агрессором. Они не до конца осознают, что с ними происходит.
Когда ты себя отождествляешь с агрессором, ты как будто бы чувствуешь себя сильнее. Это такая псевдосила. Если передо мной человек, который отождествляет себя с агрессором, есть вероятность того, что у него было насилие в семье, и ему проще поверить, что это он плохой.
Что я чувствую, когда человек говорит, что в Украине нацисты? Бессилие. Если ты понаблюдаешь за собой несколько дней, ты поймёшь, что все мы упираемся в одно чувство — бессилие. Хоть через злость, хоть через боль, хоть через депрессию. Мы чувствуем бессилие. И кто-то справляется с ними вот так — записывает истории. И это же помогает тебе жить. Кто-то помогает другому, как я, и думает, как хорошо, что я могу кому-то быть полезным. У них там живые потери, а у нас здесь потери из-за разрыва отношений. Война — это всегда разрыв. И моя задача в кабинете — искать какие-то ниточки. И если я их не нахожу, это грустно, и мы расстаёмся. Но это не по моей инициативе, я готова выстраивать.
Мой папа — это история про невыносимость каких-либо чувств. Таких мужчин очень много, особенно рождённых в послевоенное время, мой папа 53 года рождения. Он уходит в другую комнату, когда кто-то плачет, он не может этого перенести. Я представляю, как сложно таким людям, которые оказываются в море чувств и переживаний — они замораживаются. Наш возраст 30-40, большая часть наших родителей родилась в послевоенное время. И они сами были эмоционально заморожены. И нас воспитывали такими.
Я вижу динамику. В первые дни войны было большое количество людей, которые: «Да ладно, чё там, за три дня все разрулится, всё будет заебись». Но с течением времени люди как-то начинают отрезвляться. Но для того, чтобы протрезветь, нужно быть готовым встретиться с этой болью, с этими ужасными кадрами гробов, которые DOXA выкладывает. Это же нужно свою эмпатию разморозить, если она у тебя есть — и это больно. Кто-то готов к этому, кто-то нет. С теми, кто не готов, я не могу ничего сделать, будь это мой папа или клиент, не могу причинить добро. Ты перестаёшь быть профессиональным терапевтом, если работаешь не по запросу. Если ты причиняешь добро, значит, ты удовлетворяешь какие-то свои потребности.
Мы имеем дело со стадиями принятия. Люди были сначала в шоковой заморозке. Потом в отрицании, отказывались что-либо смотреть, не хотели знать про это. Люди, которые злятся: «Какого хера они пишут, чтобы сдохли русские?», — они проходят через злость. А потом, когда они встречаются с депрессией — это четвёртая стадия проживания горя, когда уже невозможно игнорировать. Когда приходят похоронки с корабля «Москва», игнорировать это уже невозможно — и слава богу. И ты видишь, как люди начинают потихоньку подтаивать. Я вижу в кабинете и среди знакомых: боль, слёзы.
Я видела среди своих знакомых людей, которые начинали с «там нацисты», а потом пришли к осознанию, что это не так. Они осознают свою причастность. Люди же боятся поменять мнение, им страшно. Они считают, если поменяют мнение, их осудят. Если они видят, что ты можешь это принять, тогда, возможно, они тебе это покажут. А может быть и нет. И они плачут, плачут. В основном это слёзы. Злость и слёзы.

